О «ГЕНИЯХ-ХРАНИТЕЛЯХ»

 

Прочитана 3.IX.1997.

«О, светло-светлая и украсно украшена, земля Русская! И многыми красотами удивлена еси: озёры многыми, крутыми холми, высокими дубравоми, чистыми польми, дивными зверьми, различными птицами, бещислеными городы великыми, селы дивными, винограды обителными, домы церковьными, и князьми грозными, бояры честными, вельможами многами. Всего еси испольнена земля Руськая, о правоверьная вера хрестияньская!»

[«Слово о погибели русской земли». Между 1238 и 1246.]

Спустя шесть с половиной столетий Райнер Мария Рильке говорил, что Россия — это страна, которая граничит с Богом.
В том, что умом Россию не понять, есть большая доля правды: рациональное вовсе не является доминантой её истории. Любая её история — экономическая ли, политическая ли, а уж тем более культурная — ускользает от чётких определений пытливого ума. Но самое удивительное то, что происходит вопреки логике. Как будто бы какая-то неведомая сила действительно хранит эту землю, хранит и сохраняет. Делает это она руками людей, жизнь которых на земле оказывается превращена в миссию. Им от многого приходится отказываться, но когда подводится итог их жизни, оказывается, что они успели сделать то, что не в силах человеческих. Эти люди — хранители. Они появляются, может быть — посылаются, на землю тогда, когда что-то безусловно важное для духовной жизни, для некой духовной ауры России, рискует быть безнадежно утраченным. Может быть, по своей жизненной миссии их стоило бы назвать хранителями пути, обретаемого в утратах. Наверное, они были всегда. Наверное, их было немало.
Я хочу рассказать сегодня о трёх из них, без которых наша сегодняшняя жизнь была бы намного беднее. Их жизнь обладает некими общими чертами. Они выходят из среды, которая вовсе не предполагает такую их будущую жизнь. Как правило, ещё в детстве или в юности случается нечто, что определяет их последующую судьбу. Это нечто связано с острым осознанием красоты уходящего мира, красоты, которую надо спасать и ответственность за это спасение ложится лично на них. Это некая одержимость красотой. Ради этого приходится отказаться от многого — часто от семьи или от детей, от успешной научной карьеры, естественно, от материального благополучия и, безусловно, от спокойной жизни. Когда читаешь про то, что они делали, всё время возникает вопрос: «Зачем это ему надо?» Оказывается, надо, и оказывается, что не ему, а всем нам.

 

Никодим Павлович Кондаков.
1844-1925.

Он родился в семье крепостного крестьянина — человека, судя по всему, незаурядного: он был главным управляющим князей Трубецких по всем их имениям, в 40 лет получившего вольную. Недостатки, как известно, есть продолжения достоинств: рачительность и бережливость, позволившие ему сделать столь головокружительную карьеру у своих господ, в быту оборачивались откровенной скупостью и жёсткостью, ставшими особенно заметными после ранней смерти его жены. Потому нельзя сказать, что детство и юность Никодима Кондакова были лёгкими и безоблачными, но он был умным мальчиком — с самого раннего времени пророчили ему научную карьеру — и из всего умел извлекать уроки. В голодной и холодной Одессе 1919 года, занятой союзными войсками, он, будучи без работы и под ежечасной угрозой ареста, начинает писать свои воспоминания — начинает как раз с детских и юношеских лет. Он благодарен и поминает добрым словом своих гимназических и университетских учителей — тех, кто этого заслуживает. Но таких немного. К людям он относится жёстко — видит их и их недостатки и не жалеет их. У него прагматический и систематизирующий ум — только из-за нелепых случайностей (не сложились отношения с учителем ещё в гимназии) он отказывается от занятий математикой и начинает заниматься историей искусства. Но в каждой случайности есть только доля случайности.
После окончания университета его ждёт несколько лет преподавания в московских гимназиях — преподавание исключительно из-за денег, ненавистное, безнадёжное, отнимающее все силы и одуряющее. Но уже тогда начинаются его поездки — он так никогда и не стал, в чём его не раз позже упрекали, кабинетным учёным: ему важны были факты, ему нужны были вещественные материалы, ему необходимо было всё увидеть своими глазами и потрогать своими руками — иначе быть историком искусства, по его мнению, было невозможно. Даже частные поездки, совершаемые на собственные деньги, превращались в научные экспедиции. Он всегда питал интерес к отдельным памятникам и старался понять их как продукты определённой исторической и социальной среды, памятник был для него живым организмом, которому надо было найти своё место в этом мире. Ему позже ставилось в вину и отсутствие искушённого «тонкого глаза», но дело в том, что Кондаков был первым, у кого открылись глаза на целый круг памятников искусства, не ценившегося прежде. Он ввёл в систему гуманитарных наук совершенно новый отдел — историю византийского искусства, до него иконопись как эстетическая ценность не существовала, и именно ему принадлежит честь понимания византийского и древнерусского искусства как своеобразного художественного мира. И разработанный им иконографический метод изучения средневекового искусства (т.е. описание и систематизация шли на основе типов и схем, принятых при изображении определённых персонажей или сюжетов), который сейчас может показаться несколько искусственным и упрощённым, лёг в основу всей современной истории искусств Византии и Древней Руси.
Но, впрочем, основные события случатся позже, а пока что, в 1871 году, Никодим Павлович Кондаков переезжает в Одессу, становясь доцентом кафедры истории искусств Новороссийского университета. Надо сказать, что и здесь, по его же воспоминаниям, ждёт безразличие слушателей, но эта работа даёт ему возможность путешествий. Ещё в 1867 году он побывал в Германии и Швейцарии, в 1870-71 — объездил Крым; в 1873 году побывал во Франции и Англии, в 1874 — на Кавказе, в 1875-76 — в Центральной Европе, в 1878 — на Кубани, в 1880 — в Египте и Греции, в 1881 — на Синае, в 1880, 1883, 1884, 1886 — в Стамбуле. При этом русские города он объезжал регулярно. Он обладал блестящей памятью и огромной цельностью творческого темперамента, результатом чего был огромный объём сравнительного материала, хранящийся в голове, и хаос архива, в котором порой даже сами учёные теряли нужные сведения.
В 1888 году он переезжает в Петербург и становится профессором Санкт-Петербургского университета и одновременно старшим хранителем Эрмитажа (отдел средневекового искусства). К концу 80-х - началу 90-х его работы приобретают европейскую известность. Он доказывает и показывает вещь, очевидную сегодня, но не представимую 100 лет назад: роль Востока для европейского средневекового искусства. Впервые в науке им выдвинута задача — выявить непрерывную связь культур Востока и Запада на значительных территориях и на протяжении нескольких историко-культурных эпох. Но он никогда не уходит в царство чистой мысли — он хранитель, а у хранителей судьба иная.
В 1889 году он по высочайшему повелению командируется на Кавказ для спасения от расхищения наиболее ценных произведений искусства, хранящихся в монастырских ризницах. Но надо сказать, это высочайшее повеление было спровоцировано неожиданным опознанием самого Кондакова в новом приобретении крупного коллекционера эмали из сокровищницы одного из грузинских монастырей. Он узнал в лицо вещь, которую видел только на картинке, — профессиональная память! Оказывается, один предприимчивый фотограф, получивший доступ к сокровищницам монастырей, распродавал драгоценные византийские эмали, заменяя их копиями. Кондаков должен был быстро составить опись самых ценных вещей, хранящихся в монастырях.
Он занимается просветительской книгоиздательской деятельностью. С 1889 года вместе с графом И.И.Толстым он выпускает популярное (по цене) и научное (по качеству текста и иллюстраций) издание: «Русские древности в памятниках старины». Но самое удивительное издание, стоящее на уровне самоценного произведения искусства, — это книга «История и памятники византийской эмали» из коллекции Звенигородского. Это издание, на выпуск которого было потрачено 120 тыс. рублей, вышло тиражом 600 экземпляров на русском, французском и немецком языках. Книга не предназначалась для продажи и печаталась иждивением Звенигородского. На работу ушло два года, книга сама по себе была произведением искусства, и была во всех смыслах драгоценна, представляя лучшую коллекцию эмалей текстом лучшего учёного на лучшей, специально произведённой для этого, бумаге с лучшими иллюстрациями, для которых использовалось настоящее золото, в каком-то невиданном переплёте... В Императорской публичной библиотеке были установлены специальные зеркальные витрины, чтобы посетители могли любоваться книгой со всех сторон, не дотрагиваясь до неё. Звенигородский был награждён 37 орденами и медалями со всего света. На долю Кондакова выпало всемирное признание как ведущего специалиста в своей области. Когда-то подобное полиграфическое чудо было сотворено Наполеоном III, напечатавшим «Imitation de Jesus - Christ» для всемирной парижской выставки в 1855 году. Для этого издания были созданы новые шрифты, выпущена новая бумага, каждый лист которой был рассмотрен в лупу экспертами, для неё работали лучшие художники и переплётчики. Из 103 экземпляров 75 оставил себе император для подарков. России подарка не досталось, и русский экземпляр в конце концов был куплен за 6 тысяч франков и выставлен в специальной витрине в библиотеке. Теперь такая же судьба постигла отечественное издание. О книге «История и памятники византийской эмали» потом была написана отдельная книга с описанием и её необыкновенных достоинств, и судеб разосланных экземпляров, и выражения восхищения и благодарности со всех сторон света.
С 1898 года Кондаков становится академиком Российской Академии Наук. Он признан. Иконографический метод становится едва ли не ведущим в искусствознании. При этом нельзя превращать Кондакова в сухого толкователя композиционных схем — он был очарован красотой христианского искусства и как никто понимал динамику его жизни — ему принадлежит фраза о том, что «икона меняется как бы по требованию того, кто ей молится». Он не был из тех, про кого сказано: «Ты не холоден и не горяч».
В 1900 году он отправляется в поездку по иконописным слободам Владимирской губернии. Поводом для этого послужило Синодальное разрешение двум заводчикам русской ваксы, Жако и Бенакеру, печатать на жести иконы. Это был первый случай конкуренции печатной продукции с ручной, иконописные слободы взвыли, понимая, что это начало конца. Как тонкого ценителя искусства, поездка не порадовала Кондакова — он столкнулся с кустарями, производителями дешёвки убогого художественного уровня, но дала учёному много сведений по иконописному производству. Результатом поездки стал доклад Государю (Николаю II) о положении русской иконописи и мерах к исправлению её упадка и улучшению этого положения. Личный доклад продолжался около часа. «Я говорил Государю, что при исключительном производстве икон сама иконопись выйдет у нас из употребления, а потому, в конце концов, останутся одни только ходовые иконы святых наиболее распространённых, а те православные, которые носят сравнительно редкие имена, уже не найдут для себя в лавке икон своих ангелов». В 1901 году Кондаков назначен управляющим делами Комитета попечительства о русской иконописи. Он занимается изданием лицевого иконописного подлинника, предназначенного для практического использования живописцами (1 том, посвящённый иконографии Иисуса Христа вышел в Санкт-Петербурге в 1905 году). Поиски красоты, поиски христианской красоты завершались вполне зримым воплощением её в образцах для всех.
Ему до всего было дело. В возрасте 73 лет, 11 октября 1917 года, в день своего юбилея, день сырой и холодный, он отправляется в Новгород защищать церковь Спаса Нередицы от угрожающего ей со стороны железной дороги разрушения или, по крайней мере, изуродования.
Год спустя, страшный год, он оказывается в Одессе, из которой уходят немцы и которую оккупируют союзные войска. Был момент иллюзии, что жизнь может наладиться. Правда, из-за отсутствия топлива университет на зимние месяцы пришлось закрыть, но Никодим Павлович заменяет лекции беседами у себя на дому с избранным кружком своих слушателей, разбирая с ними интереснейшую тему — «о влиянии французского средневековья на скульптуру порталов романских церквей северной и средней Италии». Одновременно он продолжает работу над третьим томом Иконографии (Богородицы). Но в апреле 1919 года войска внезапно покидают Одессу.
Последние годы жизни Кондакова проходят в Праге, где в совсем нелёгких бытовых условиях он снова плодотворно работает. Вокруг него собирается кружок людей, готовых продолжать его дело. Он успевает ещё отпраздновать своё 80-летие, а сборники работ его учеников, посвящённые ему, продолжают выходить и долго после его смерти. Он много сделал чисто конкретных вещей, но главное — и невообразимое — заключалось в том, что в тот момент, когда христианская живопись, ставшая как будто ненужной своему времени из-за упадка религиозности и будто бы обречённая на умирание, была по новому понята и оценена современниками с подачи Кондакова.

Последователем Кондакова считал себя удивительный человек — архитектор и реставратор

 

Пётр Дмитриевич Барановский.

Им не удалось встретиться в жизни — не совпали в пространстве и во времени. Он гордился тем, что один из крупнейших мировых семинаров византинистов называется «Кондаковианум». На эти семинары Пётр Дмитриевич получал персональные приглашения, но ни на один из них выехать так и не смог. Тогда ездили другие. Научные интересы Барановского были чрезвычайно обширными, но больше всего его влекло время, когда складывалась русская школа архитектуры, освобождаясь от византийского влияния. Это как раз совпадает со временем создания «Слова о полку Игореве» — литературного памятника, изучением которого Барановский параллельно со своей основной деятельностью занимался всю жизнь. Он считал, что это время — время взлёта творческого гения русского народа. «Потому, — говорил он, — каждый из оставшихся «в живых» памятников русской архитектуры домонгольского периода, будь то Покров-на-Нерли или Дмитровский собор во Владимире, — это поэмы, равные «Слову», но только сложенные в камне».
Одна из таких «поэм в камне» — церковь Параскевы Пятницы в Чернигове. Я ничего не знала ни о ней, ни о Барановском, когда в 1984 году приехала в Чернигов. Следуя указаниям путеводителя, мы сначала осмотрели все музеи, знаменитый монастырь и крепостные валы. Был уже вечер, когда мы вышли к Пятницкой церкви. И это была — встреча. Она правда была живая, вся устремлённая в небо, подобная сосредоточенной и отрешённой молитве, красоты и гармонии необычайной. Она была закрыта, и мы бродили и бродили вокруг, пока совсем не стемнело. Следующий день, естественно, начался с этой церкви, и потом оказалось, что без неё невозможно прожить и дня. Мы уже осмотрели её изнутри и из таблички около церкви узнали, что эта церковь была даже не отреставрирована, а воссоздана после войны Барановским и теперь стояла на учёте как памятник ЮНЕСКО, т.е. памятник мирового значения. Казалось, что мы уже хорошо знали её. Но она, как всякое настоящее произведение искусства, была живая — разная каждый день и каждый час; я приходила потом к ней всё время под вечер, садилась на траву в одном и том же месте и даже не могу сказать, что о чём-то думала, глядя на неё — я просто созерцала. Она была достойным объектом для чистого созерцания, для медитации.
Конечно, меня заинтересовал человек, сумевший воссоздать эту церковь XII века — он должен был быть конгениален гениальному зодчему, некогда построившему её. Он должен был уметь видеть сквозь время, чтобы не осовременить хоть в мелочах постройки. Иначе получилась бы фальшь — и тогда бы это оставляло равнодушным. Здесь фальши не было: было удивительно чистое и верное исполнение даже не созданного человеком, а Божьего промысла, материализовавшегося на земле. Вернувшись в Москву, я попыталась найти какую-нибудь литературу о Барановском в библиотеке — и не нашла. Тогда о нём ещё не писали. Писать о нём начали позже; а его самого, как я узнала потом, всего два месяца как не было в живых — он умер 12 июня 1984 года. Мы, через церковь Параскевы Пятницы в Чернигове, встретились с Барановским после его смерти.
Его жизнь, как оказалось, была не жизнью человека в обычном смысле слова — она была служением. Наивная и прекрасная вера в то, что «красота спасёт мир», была для него источником невероятной жизненной силы, позволившей сделать столько и так, что не вместилось бы и в десяток нормальных человеческих жизней. Один из его учеников писал о нём: «П.Д.Барановский ценность памятника культуры как святыни ставил выше ценности человека, погрязшего в мерзостях мира сего и не чтущего святыни. Очевидно, бывают часы крушения истории, когда невозможно спасти не желающего спасаться человека, когда для понимающего открывается такая бездна падения, что спасение святынь только и оправдывает жизнь человека в сём мире».
Пётр Барановский родился в 1892 году в семье безземельного крестьянина — деревенского умельца на все руки. Умные руки он получил, видимо, в наследство от отца, но была у него ещё и умная голова, которая в крестьянском быту была вроде бы и не к чему. С детства слыл он книжником. В 15 лет отец привёз его в Болдин монастырь Дорогобужского уезда на храмовый праздник Введения Богородицы. Сама церковь по ветхости была уже лет 30 как закрыта, но праздник возле её стен остался. И мальчика на всю жизнь поразила красота древнего собора, купола которого поднимались выше сосен и отражались в пруду вместе с облаками. Как в такой крохотной деревеньке люди подняли громады камня под небеса и сотворили такую красоту? Через несколько лет Барановский уехал в Москву учиться в строительно-техническом училище. Свои зарисовки Введенской церкви в Болдине он принёс в Московское археологическое общество, объединяющее любителей старины, и они произвели фурор — до этого считалось, что шатровые церкви, характерные именно для русского зодчества, не распространялись западнее Можайска. В 1911 году Московское археологическое общество командирует Барановского для обмера церкви в Болдине. Даже лета тот не дождался: приехал на святки и вдвоём с братом на морозе обмерял ветхую церковь, ползая по сыпящимся карнизам под порывами ледяного ветра. В Москве Барановский прочёл доклад и представил первый в своей жизни проект реставрации, за что был премирован 400 рублями золотом; на эти деньги весной купил фотоаппарат и поехал по России — в поисках исчезающей красоты.
Но эти годы были и временем напряжённой практической работы, и неизвестно ещё, что было важнее. 1918 год — время начала ярославской эпопеи Барановского. В июле 1918 года в Ярославле случается белогвардейский мятеж. Он подавляется быстро и жестоко — город берётся в кольцо и по нему начинают бить из артиллерии: выгорает едва ли не треть города. И Барановский, как он пишет в автобиографии, «предложил свою инициативу Комиссариату имуществ республики, а затем Наркомпросу в организации исследования и сохранения памятников города Ярославля, повреждённых в ходе подавления белогвардейского мятежа». Раздобыв невероятную по тем временам ценность — 12 большемерных брезентов (для этого пришлось прибегнуть к помощи всесильного тогда Троцкого и получить их в военном ведомстве) он едет в разрушенный город и уже в августе работы идут полным ходом. Приближается осень, и если не закрыть огромные дыры в кровлях, вымокнут и оползут со сводов и стен знаменитые на весь мир фрески. И за оставшееся тёплое время проводится огромная работа — дыры закрываются брезентом, наводятся временные фанерные крыши, закрепляются подпорки, латаются разбитые барабаны, купола и шатры, закрепляются фрагменты изразцов, — делается то, что впоследствии стало называться консервацией памятников.
Барановский назначен руководителем работ в Ярославле и организовывает там реставрационную комиссию и мастерскую, в течение четырёх лет служит их непосредственным руководителем, а затем — 10 лет председателем комиссии и научным руководителем мастерской. Тогда было спасено всё, что возможно и невозможно тогда было спасти. А спустя ровно 50 лет, в 1968 году, реставраторы в мирное время загубили замечательные фрески храма Иоанна Предтечи в Толчкове, не починив вовремя кровлю. Может быть, они и не были виноваты объективно: что делать, если им не давали денег! Но вся разница в том и заключается, что если бы там был Барановский, то неизвестным способом фрески были бы спасены.
В эти же годы, с 1919 по 1923, Барановский занимался и научной и педагогической деятельностью, но затем оставил её навсегда. Потому что нужно было спасать, спасать и спасать памятники, спасать гибнущую культуру.
Где только не приходилось ему работать! И в родном Болдином монастыре в Смоленской области: всю жизнь — потому что после войны он был полностью разрушен, и Барановский под предлогом того, что это памятник партизанского движения (здесь располагался штаб партизанских соединений), — начал восстанавливать его из руин. Успенский собор в Киево-Печерской лавре тогда восстанавливать отказались; хотя Барановский и предлагал проект, вопрос об этом встал только сейчас.
И в Угличе: Дивная церковь. Барановский всегда питал слабость к шатровым храмам, а этот был трёхшатровым на общих сводах. Таким же уникальным был трёхшатровый храм Одигитрии в Вязёмах — первый раз Барановский встретился с ним ещё до революции, когда отправлялся на учёбу в Москву. Последний раз тогда, когда ему шёл 86-й год и глаза его почти не видели — только кроны деревьев да очертания куполов, если за ними стояло солнце. Об этой встрече рассказано в книге В.Чивилихина «Память» — он сопутствовал Петру Дмитриевичу в той поездке. Он рассказывает о том, как по хлипким лестницам и подмостьям без перил быстро поднимался оставивший палку внизу Барановский, ощупывая руками кирпичную кладку и проверяя её качество. Восемнадцать лестниц, связанных между собой шаткими досками, легко миновал слепой 85-летний человек и увидел — руками, чутьём, неизвестно чем, — увидел, как некачественно ведётся реставрация. Он считал, что по изяществу и мастерству каменных работ Одигитрия превосходит даже Василия Блаженного.
Он объездил весь русский Север: 1920 год — Беломорско-Двинская экспедиция, 1921 год — Выйско-Пинежская, 1922-23 — Соловки, 1926 — Кижи, 1931 год — Беломорье и Онега. Не всегда это были большие экспедиции, организованные с размахом и относительным комфортом. Так в 1921 году Барановский ездил на Север один. Вот как он сам вспоминает об этом:
«Я вёз с собой три пуда соли. Деньги в ту пору на Севере да и во всей России ничего не стоили. На соль же можно было выменять хлеб, нанять подводу или лодку, рассчитаться с рабочими. Меня интересовали деревянные шатровые храмы, предтечи каменного храма Вознесения в Коломенском, о которых летописец сказал: «Бе же та церковь вельми чудна высотою и красотою, и светлостью». Я не сомневался, что зодчий, воздвигший Вознесение, взял за образец северный деревянный шатёр. В прибрежных сёлах по Пинеге оказалось столько церквей «чудных вельми», что я решил во что бы то ни стало пройти по реке до самых верховьев. Приезжаешь в село, а там две-три шатровые церкви-красавицы, трёхэтажные дома-хоромы, мельницы-крепости! И всё это первоклассные шедевры зодчества. Строили северяне так, чтобы самим всю жизнь красотой любоваться и чтобы внукам завет остался. Обратный путь с верховий до села Пинега, где я едва успел на последний пароход, уходивший на зимовку в Архангельск, прошёл в лодке с проводником, местным жителем. Страшно даже вспомнить то путешествие. Мой проводник — местный житель, согласившийся за пуд соли быть кормчим, долго, видимо, вспоминал меня. Поездка эта нам обоим чуть ли не стоила жизни. Вначале плыли хорошо. Потом ударили холода. Плыть стало трудно. Светлого времени было мало, мы всё время рисковали разбиться на порогах. Пинега к устью стала широкой. Деревень на берегу не было видно, и нам негде было обогреться и пополнить съестные припасы. Да ещё беда — стали мучить нас галлюцинации. Однажды вечером плывём, а впереди высокий крутой берег. Голодные, глаза слипаются от усталости, сами окоченели от холода. И вдруг мне почудились огни деревни впереди. «Гляди, — толкаю я своего кормчего, — деревня!». Тот напряжённо вглядывался и заревел от радости. Ломая прибрежный лёд, мы с трудом пристали к берегу. Выскочили из лодки и, перегоняя друг друга, бросились вперёд. Бежим, оглашая лес тяжёлым дыханием и треском сучьев, а огни всё дальше и дальше уходят от нас. Понял я тогда, что это обман зрения. В лесу мы могли потеряться и замёрзнуть. Собрал я остатки сил и еле смог уговорить моего обезумевшего спутника вернуться назад. У него совсем уже не было сил. Мне пришлось погрузить его, как куль, на дно лодки, и плыть вперёд. Эту ночь я никогда не забуду. Приплыли мы в Пинегу с последним гудком парохода, отдававшего швартовые. Казалось, больше на Север меня не заманишь никакими калачами. Однако всё в жизни пропорционально интересу. Не утерпел я и на будущий год: опять поехал в экспедицию по будущим деревням. Ничего не знаю чудеснее русской деревянной архитектуры!»
Большинство памятников, которые обследовал, обмерил Барановский в своих северных экспедициях, для которых были составлены проекты реставрации, сегодня не существуют. Можно сказать, что дерево легко горит. А можно — что церкви уходят тогда, когда становятся не нужны.
Барановского в самых тяжёлых, в самых рискованных ситуациях словно кто-то берёг. Говорили, что у него птичье сердце — у него совершенно не было страха высоты, но он не раз падал — и выживал. Из одной северной экспедиции была даже отправлена домой телеграмма о его смерти, но он пришёл в себя и, отлежавшись в местном медпункте, продолжал свою работу.
На его счету и грузинская, и азербайджанская, и кавказские экспедиции — с научными открытиями и осуществлёнными, порой уникальными, реставрациями, но обо всём рассказать невозможно. Даже его работу в Троице-Сергиевой лавре и Ново-Иерусалимском монастыре, в Юрьеве-Польском, Смоленске и Александрове мы оставим в стороне. Можно посмотреть, чем обязана ему Москва и все мы, живущие сегодня в этом городе.
С его именем связана реставрация, а порой и спасение от сноса красивейших памятников Москвы. Коломенское, Симонов монастырь, Новоспасский монастырь, Церковь Успения в Путниках, церковь Троицы в Листах, Крутицкий дворец, Спасо-Андроников монастырь, Палаты Троекурова XVII века, Гранатный двор XVII века, церковь Фёдора Стратилата XVI века и, наконец, собор Василия Блаженного на Красной площади. За спасение этого собора, судя по всему, и был посажен Барановский по знаменитой статье 58/10, 11. Но как всё было на самом деле не узнать уже, наверное, никогда — вокруг этого события много легенд, а сам Пётр Дмитриевич давать комментарии к ним отказывался. Во всяком случае, храм этот в 1936 году хотели взорвать — он мешал проходу колонн демонстрантов во время праздников и — не взорвали. Дальше — легенды: о том, что Барановский заперся в храме и предложил его взрывать вместе с собой, о том, что он пригрозил самоубийством в случае, если храм будет уничтожен, о том, что была послана телеграмма Сталину. Факт остаётся фактом — храм остался стоять, а Барановского вскоре после этой истории посадили.
Бог испытывает тех, кого любит, но на долю Барановского выпали нечеловеческие, библейские испытания. Он спасал красоту от разрушения временем, а её едва ли не тут же уничтожал сам человек.
В 1925 году Барановский взялся за реставрацию Казанского собора XVII века на Красной площади, намереваясь вернуть ему первоначальную красоту, во многом утраченную в результате многочисленных перестроек. В своё время Казанский собор был построен специально для чудотворной иконы Казанской Божьей Матери, с которой освобождал Москву Дмитрий Пожарский. На средства князя и был построен новый храм — первый храм, возведённый после Смутного времени и ставший образцом. Вслед за ним были возведены подобные храмы, называемые «огненными». Эти храмы кубические, бесстолпные, завершающиеся взбегающими вверх поясами кокошников — небесные силы в виде языков огня. Название своё Красная площадь получила лишь после постройки собора. Дело в том, что пространство перед ним в знак особого отношения русского народа к храму было устлано мостовой из гладких строганых брёвен, чего не было во всей Москве. Мостовая от Казанского собора до Лобного места получила у москвичей название Красного моста, а со временем Красной стала и вся площадь.
Именно по обмерным чертежам и рисункам Барановского его учеником Олегом Журиным были восстановлены и Казанский собор, и Воскресенские ворота с Иверской часовней. Так не бывает в человеческой истории. И действительно, в человеческой — так не бывает: сам Барановский до этого не дожил.
Но если бы подобная история была одна!.. Были уничтожены сказочной красоты палаты князей Голицыных, открытые под безликой серой штукатуркой и отреставрированные Барановским — на их месте сейчас стоит корпус Госплана. Разрушены отреставрированные церкви XVII века — Николы Большой Крест, Параскевы Пятницы, исследованные церкви Флора и Лавра, Николы в Столпах, красивейшая Успения на Покровке (её в своё время охраняли от пожаров и мародёров по личному приказу Наполеона, занявшего Москву), стены и башни Китай-города, Сухареву башню. Он винил себя в том, что не смог спасти. В начале 30-х годов его вызвали в Моссовет и попросили дать небольшой список наиболее ценных памятников архитектуры Москвы. Был составлен список из 11 пунктов. В живых из перечня остался лишь собор Василия Блаженного, чуть не стоивший жизни самому Барановскому. Было такое впечатление, что прямо по списку и идут.
Утраты приходилось переживать и тогда, когда самые страшные времена, казалось, миновали. В 1959 году шла борьба за усадьбу XVI века в своей основе, стоявшую на пересечении Малого и Среднего Кисловских переулков. Директор Московской консерватории Александр Васильевич Свешников добивался передачи этого здания консерватории с последующей его реставрацией и возвращением исторического облика. Ему отказали. Палаты были взорваны — нужна была площадка для строительства элитной средней школы. Через два года трагедия произошла в Витебске. В центре города был взорван древнейший памятник русской архитектуры — Благовещенская церковь XII века. Понадобилась танцевальная площадка для молодёжи города Витебска! Барановский со своими сподвижниками из комиссии по охране памятников вылетел в Витебск. Их встретили агрессивно — «Не мешайте строить новую жизнь!» Телеграмма на имя первого секретаря ЦК КПСС Белоруссии, возможно, только ускорила дело. Через три дня после отъезда церковь была взорвана. На её месте теперь груда камней с табличкой: «Охраняется государством».
В середине 60-х по всей стране прошла волна сносов, а визит Барановского со сподвижниками к министру культуры Екатерине Алексеевне Фурцевой свёлся к расхожему лозунгу: «Мы подходим к коммунизму, а людям жить негде!» Коммунистические города, по мнению министра, должны были быть уж во всяком случае без церквей. Именно после этого безотрадного визита было создано Всероссийское общество охраны памятников истории и культуры, призванное создавать общественное мнение путём пропаганды.
Испытания, искушения, заставляющие взроптать на судьбу, преследовали. Одно из крупных дел его жизни — Спасо-Андрониевский монастырь, в котором принял монашеский чин и похоронен Андрей Рублёв. После сносов — это старейший монастырь в Москве, основанный ещё в XIV веке. Судьба Рублёва всегда волновала Барановского — его порой упрекали в том, что памятники ему дороже живых людей, но дело было в том, что ему дорого было именно живое — что ж поделаешь, если в те времена, когда ему пришлось жить, было больше ещё живых памятников, чем живых людей. Сама субстанция культуры тянула его к себе — будь она воплощена в церкви, в «Слове о полку Игореве» или давно умершем гениальном художнике.
Самому комплексу Спасо-Андрониевского монастыря было посвящено немало лет жизни, но волновало Барановского и другое. Ему принадлежит заслуга установления точной даты смерти Рублёва. На основании снятой ещё в XVIII веке сильно повреждённой надписи с надгробия Андрея Рублёва, он реконструировал текст и предложил точную дату смерти. Об этом был сделан доклад в 1947 году на объединённом заседании сектора архитектуры и сектора живописи института истории искусств АН СССР. Но Барановский свято верил, что плита, следы которой затерялись уже в конце XVIII века, когда-нибудь найдётся. В монастыре велись реставрационные работы и однажды к концу дня рабочие при прокладке траншеи выворотили старинную могильную плиту. Плита показалась Барановскому «подозрительной». Но буквы были во многих местах сколоты и прочитать надпись с ходу не удалось. Смеркалось. Пётр Дмитриевич углём натёр плиту и передавил надпись на лист бумаги. Расшифровывал текст всю ночь — и под утро стало ясно, что это вполне может быть рублёвское надгробие. Он поспешил в монастырь. Плиты на прежнем месте не было. На дворе было слякотно, и рабочие пустили её на щебёнку, чтобы удобнее было ходить.
Кому много дано, с того многое и спросится. Испытания, выпадавшие на его долю, могут вызывать ужас, но сам Пётр Дмитриевич меньше всего способен вызывать жалость. Фантастическая и почти нечеловеческая жизнь прожита им. И по своему процессу — он был человек, лишённый страхов, сутками обходящийся без еды и сна, необыкновенно работоспособный и способный увлекаться, собирающий вокруг себя хороших людей. И по результатам — количеству сохранённых и возрождённых им памятников и разработке методов научной реставрации — это уже для его последователей.
В 20-е годы Барановский жил в Болдино, реставрируя монастырь и пытаясь создать музей народной деревянной скульптуры. И в это же время неподалёку, в Алексино — чудесной усадьбе XVIII века хранителем музея усадебного быта жил Михаил Пришвин. В имении сохранялась тогда прекрасная библиотека, старинная мебель и посуда, роспись, лепка, драпировка. В парке бродил доживающий свой век последний павлин. Позже Пришвин написал замечательное эссе «Мирская чаша», вспоминая об этой своей жизни. И есть там такие строчки:
«И в таких-то снегах, по такой-то дороге, собрав возле себя целый обоз, едет из города человек иной жизни. Он едет спасти несколько книг и картин, больше ему ничего не нужно, и за это он готов зябнуть, голодать и даже вовсе погибнуть. Есть такой на Руси человек, влюблённый в ту сторону прошлого, где открыты ворота для будущего».

 

Есть на земле дивные города. Возможно, для каждого существует свой дивный город — его нельзя придумать, представить или вычислить. Но когда ты попадаешь в него, ты чувствуешь, что это — твоё место на земле. Может быть, ты жил здесь в прошлой жизни, может быть, будешь жить в будущей, но именно здесь испытываешь ты чувство необъяснимого физического счастья и покоя. Некоторым в таком своём городе посчастливилось родиться.
Так было, наверное, для

Юрия Павловича Спегальского,

родившегося в 1909 году во Пскове. Это было счастьем для него. Это было счастьем и для города, у которого на всём протяжении истории была нелёгкая судьба и которому в конце концов был послан хранитель.
Сам Спегальский писал: «Красота древней псковской земли раскрылась передо мной впервые, когда я подростком добрался дo самой вершины шпиля соборной колокольни Снетогорского монастыря. Это впечатление было самым ярким из всего моего детства. С тех пор с глубоким ощущением этой красоты я никогда больше не расставался».
С ощущением красоты в душе жить отрадно и — непросто. Домашние не понимали пристрастия мальчика к ярким печным изразцам, которые он собирал в руинах и которые заполоняли дом. Не понимали книжного усердия и бесконечных походов по остаткам церквей. Не понимали настолько, что в 13 лет он фактически отказывается от материальной поддержки семьи, а ещё через три года бежит по пути в Ашхабад, куда переезжали мать с отчимом, и начинает вести совершенно самостоятельную жизнь. Жизнь — в родном городе и посвящённую — родному городу.
Он учился работать у псковских каменщиков, он бесконечно осматривал, обмерял и зарисовывал псковские памятники, изучал псковские летописи, организовал в своей школе кружок юных краеведов. После школы он поступает в Ленинградскую Академию художеств на архитектурный факультет.
Ленинград оказывается городом, где Спегальскому пришлось провести большую часть своей взрослой жизни. Не по собственной воле. Но мыслями, душой он всегда был там — в родном Пскове. О нём он думал всегда. Много позже писал он в письме к жене: «... В своё время я очень страдал от сознания, что гибнут глубоко любимые мною памятники — создания милых моему сердцу псковских каменщиков. Я ежеминутно думал о них, чуть ли не о каждом камне. Когда шли дожди, я воображал, как вода впитывается в ничем не защищённую кладку, когда наступали морозы, я чувствовал, как они рвут камень и раствор, и не мог спокойно жить».
После защиты диплома Спегальский возвращается в Псков и начинает реставрировать аварийные памятники. У него тоже было «птичье сердце» — он не знал страха высоты: во время войны он работал в бригаде верхолазов, занимавшихся маскировкой высотных архитектурных сооружений Ленинграда. Эта работа чуть не стоила ему жизни, но, видимо, у него ещё были дела на земле — чудом он спасся. А в самые жестокие дни блокадного города он, голодный, больной, при свете коптилки рисовал.
Псков. «По Пскову XVII века» — так называлась серия рисунков цветными карандашами (акварель замерзала). Он воспринимал Псков не таким, каким его видели все остальные люди — в разрозненных фрагментах, искажённых перестройками и разрушениями. Он видел весь город целым, каким Псков был в пору расцвета. И результатом этого стало в конце концов то, что теперь, после реставрационных работ Спегальского, после выхода его книжек, и все мы смотрим на город его глазами.
Когда я попала в Псков в первый раз, он поразил меня своей атмосферой, когда от одной приземистой белоснежной церкви до другой, похожей и непохожей на неё, неповторимой и мгновенно узнаваемой в своей «псковскости», словно тянулись некие энергетические линии, властно бравшие в своё поле. Город чаровал, он был близким (ибо принимал тебя, бродившего между сохранившимися церквами и палатами, в себя) и далёким (ибо был иным, история столетий ощущалась материально) одновременно. Когда я приехала во Псков в следующий раз, я уже прочитала Спегальского. И знала, что толщина культурного слоя возле церквей приблизительно полтора метра, т.е. высота человеческого роста. И мы ложились под стенами и смотрели на здания с этой точки зрения — и город вырастал на наших глазах, он устремлялся в небо, в нём появлялся некий молитвенный дух.
Таким представлялся город «по Спегальскому». Юрий Павлович очень хотел возродить город. Ещё с самого начала войны он вынашивал план создания архитектурных заповедников в Пскове. Это было не слишком удобно строителям — и Спегальскому после войны долго пришлось бороться за свою идею. Нашлось слишком много людей, считавших, что во Пскове памятников даже избыток, так что ещё создавать им особые условия — слишком. Лучше вообще уничтожить большинство из них, оставив два-три «для колорита». В результате Псков должен был превратиться в очередной безликий советский город.
Спегальский возражал: — Изменяя и приспосабливая планировку Пскова к современным требованиям, нужно бережно отнестись к красоте Пскова и его древним памятникам, потому что то «кое-что», что осталось от древнего Пскова, имеет такую ценность и такую силу, что именно оно украшает и делает его Псковом. Псков для нас не просто населённый пункт. Это один из древнейших русских городов, памятник нашей истории. Героический город-борец, спасавший Россию от нашествий, город, в самые тяжёлые для России века хранивший русскую культуру. Мы не можем равнодушно отнестись к нему и остаткам его искусства. Мы должны не только восстановить памятники Пскова, но и возродить красоты Пскова, чтобы он был именно Псковом, чтобы не померкла красота, ему одному присущая!..
Как все хранители, он был одержим красотой. Чтобы сэкономить время и средства, он реставрировал аварийные памятники «верхолазным» способом. По ночам составлял проекты реставрации для гибнущих церквей и палат. И боролся за свои идеи создания охранных зон. Такие люди другим крайне неудобны. И в конце 1947 года Спегальский вынужден возвратиться в Ленинград. Три года проработал он начальником Псковской областной инспекции охраны памятников. Это был тяжёлый удар. «Чем у человека больше размах в жизни и работе, тем больше огорчения и потрясений, тяжёлых моментов и переживаний, перенести которые могут люди только с крепкой психикой», — писал Спегальский в письме к жене.
Вся его жизнь и работа в Ленинграде была всё равно связана со Псковом, каждый отпуск проводил он в родном городе — не праздным туристом, а неутомимым работником. Этот город снился ему всю жизнь. «Мне снился, конечно, Псков, и сегодня во сне я нашёл во Пскове неожиданные памятники — остатки церковной и гражданской архитектуры. Страшно заинтересовался и решил написать нечто вроде докладной записки, и стал уже обдумывать начало этой записки. Начало получалось такое: "Сегодня ( числа ( месяца 1948 года мною обнаружены во сне остатки церкви (такой-то)" — и так далее. После этого я уже обратил внимание на два слова: “во сне” — и моментально сказал себе: какого же лешего, мало ли что во сне можно увидеть, всё это ерунда, — и не только бросил мысли о составлении записки, но не стал даже интересоваться своими “памятниками”, плюнул и пошёл прочь. Так излишняя сознательность не позволила даже сон досмотреть!» (письмо к другу юности).
(Из писем к жене)
«Сегодня ночью снилась война, и я всё искал наш псковский старый дом. Всегда во сне, если вижу войну, я ищу его и, если найду, успокаиваюсь, мне кажется, что в нашем доме со мной не может случиться ничего худого. Сегодня ночью я был очень огорчён, когда понял, что я не найду дома, так как нахожусь не в Пскове. Кончилось тем, что я нашёл какую-то каменную постройку, невидную под землёй, но глубоко уходящую в землю. По лестнице, перекрытой ступенчатыми сводами, я спустился глубоко под землю, где были залы, перекрытые сводами, типичными для Пскова XVI века. Всё это смягчило моё огорчение от того, что я не нашёл наш дом».
«Сегодня снился опять Псков. Я во сне горько плакал, что ты не хочешь переехать жить в Псков».
«Приснилось, будто я забрался с какими-то мальчишками в заброшенное строение XVII века и в развороченной стене нашёл изразцы XVII века и даже посуду. Там была и расписная бутыль. Я с жадностью вынимал эти драгоценности, а в голове была только одна мысль — как бы не упустить чего, не забыть какого-либо рисунка, не оставить что-либо, не забыть подмеченной связи между разными кусками. Утром я стал думать и пришёл к заключению, что те дни лета 1925 года, когда я выкапывал обломки печи внизу “дома Печенко”, и некоторые дни лета 1926 года, когда я охотился за такими обломками, клеил их и рисовал, были счастливейшими днями моей жизни. Очевидно, это занятие оказалось именно тем, что глубоко соответствовало всей моей натуре. Очевидно, что если бы я имел возможность продолжать идти по этому пути — то есть и дальше продолжать исследовать псковские древние здания и реставрировать их, — это полностью поглотило бы меня, вполне соответствовало бы всем моим данным и могло бы дать мне огромное удовлетворение».

Он делал для своего города всё возможное и невозможное. Но всё ему казалось мало. И мучила тоска. На его последней росписи «Древний Псков» зазвучала почти молитва, выведенная древнеславянской вязью: «Дай мне хоть единый раз открыв окно узрети за ним стародавний Псков и мужей пскович и жён псковитянок и избы и палаты славного города».
Он успел вернуться в свой город. В 1968 году он возглавил Псковские реставрационные мастерские. Он успел вернуться в Псков и прожить в нём последние 150 дней своей жизни. Он успел составить «Перспективный план реставрации, восстановления и консервации памятников архитектуры города Пскова» — с учётом того, что успели разрушить и испортить за последние 20 лет, когда его не допускали к практической работе и принятию решений. И после первого производственного собрания в реставрационной мастерской он скончался.
Перед смертью он впал в необъяснимое состояние. Он говорил, что поднимается вверх и чувствует себя таким лёгким, как в детстве, когда взбирался на шпиль колокольни Снетогорского собора. Сейчас с тем же чувством озарения он поднимался всё выше и выше на какой-то неведомый ему прежде гиганский шпиль. И вот он уже на самой его вершине! Здесь сияло ослепительное солнце, но его лучи меркли перед тем светом, который сверкал ещё выше и манил его с такой силой, что он не выдержал, шагнул в это голубое ослепительное пространство и полетел над древним городом.

 

Хранителей отличает близость к небесам.