ИРОЧКА

 
Московское февральское равновесие света и сумерек, снега и слякоти, надежды и отчаяния. В такие дни — и дома не сиделось, и видеться ни с кем не хотелось — Юля бродила одна по выставкам или концертам: местам заведомо тёплым и порой покой и радость сулившим. Но в этот раз встреча с прекрасным не состоялась. Комфортные залы ЦДХ отличались от расположившегося под стенами выставочного монстра продажного «Вернисажа» лишь отсутствием пронизывающего ветра и чинностью посетителей. Зато «Вернисажем» начиналась дорога к метро — перемещения в пространстве обещали новые иллюзии — надо было только решить, куда же ехать — это было тоже непросто: настроение было вполне февральским.
Неожиданности начались даже раньше метро.
— Юля! Юлька! Идёт — и не оглядывается!
Пришлось оглянуться. Огромная аляска на невысокой фигуре почти не давала возможностей идентификации. Пришлось сильно напрячься, чтобы к немногим видимым чертам лица досочинить возможное остальное. Результат озадачил.
— Не узнаёшь? Надя! — Женщина сбросила капюшон.
— Ты бы ещё противогаз надела — чтобы легче узнавать было!
— Да тут стоишь целый день — холодно.
— А что ты тут стоишь целый день? (Погода не располагала к этикетной вежливости).
— Да валины работы продаю. Вон он сам сидит — книжку читает.
— Ты этим теперь занимаешься?
— Я на полставки в библиотеке осталась — и книжки нужны, и трудовая пристроена. Да какие там деньги? Вон Валя на полторы ставки рисование в пединституте преподаёт, а живём всё равно — этим. — Широкий жест за спину.
Юля любила свои неожиданные встречи, но всегда мучалась, пытаясь постичь планы случайности. Иногда смыслы открывались сразу — во встреченном человеке, но Надя всегда отличалась вызывающей бесцветностью. Пронзительные маленькие серые глазки, вынюхивающий острый носик, ироническая усмешка бледных губ, обращённая к кому-то за твоим плечом, вкупе с реактивной энергией и энтузиазмом всегда пугали Юлю. Надю не меняло ничто — ни замужество, ни трое детей, ни десять лет, которые Юля её не видела.
О чём-то надо было говорить.
— Ну как там наши в библиотеке?
Надя обрадовалась:
— Марина Алексеевна чуть не стала замдиректора, но ей помешала Дыбенко, она же не может жить, если кто-то выше не становится. Тогда Марина сразу же ушла заведовать другим отделом. Оля перешла в справочный. Дарья Петровна уже на пенсии, да и Вера собирается. Про Наташку, что она заведует чительным залом, ты, наверное, знаешь, к ней ушла Люся. Я не помню, застала ты или нет Киру, но она...
Юля поняла, что сделала глупость и заинтересовалась предметом торговли. Надя переключилась мгновенно:
— У меня уже все в отделе валины работы приобрели. Посмотри — это редкая техника: он рисует на бересте, обыгрывая фактуру — видишь, наплыв, например, превращается в борт лодки... Краски монохромные, сюжеты чаще всего древнерусские — за точностью деталей я сама слежу — японцам очень нравится, они у нас чаще всего покупают...
— Сколько же это стоит?
— Ну сколько... Вот маленькая — сто долларов, большая — четыреста...
Надя повернулась к замешкавшемуся иностранцу и Юля получила минутную передышку. Денег у неё с собой по счастью не было, так что ценой покупки избавиться от Надиного напора она на могла. Пришлось снова слушать:
— А Лена, которая во второй комнате сидела, у окна, уходила, несколько лет преподавала в школе, а потом вернулась, не смогла там. Подруга твоя время от времени захаживает — ты давно её не видела?
— Да уж года два. Надо позвонить. А у тебя здесь новые друзья появились? Ты же в основном, я так понимаю...
— Какие друзья! Эти халтурщики? Да они и рисовать-то толком не умеют — лепят одно и то же и толкают. Вот вся их творческая жизнь. На прошлой неделе итальянец один ходил — нужен был ему простенький рисуночек для коробки обувной в духе матиссовской графики, — женщина склонилась, примеряя туфли... — За двести баксов. Так никто не брался — не могут! Валя взял, сделал за полчаса, итальянец остался доволен. А Ирина Петровна, представляешь...
— Слушай, я пойду. Я замёрзла страшно, да и ждут меня. Пока.
— Пока. А про Ирочку ты знаешь?
— Что — про Ирочку? Я знаю, что она ушла из библиотеки, работала вроде здесь, в ЦДХ — я когда бываю, всегда её думаю встретить... А вы видитесь? Я помню, Валя ещё давно её портрет писал с каким-то серебрянным мундштуком...
— Умерла она.
— Как? — От неожиданности вышла глупость, но Надя восприняла вопрос буквально.
— От рака. Около полугода назад. Валя написал её портрет — настоящий, тогда-то то что — это курсовая была. Довольно долго мучался — не получалось. Наконец закончил. Я ей позвонила. Мне голос, очень похожий на её, говорит, что здесь таких нет... Трубку кладут, но я перезваниваю, начинаю объяснять, там плачут... Потом отец её приезжал, портрет смотрел — мы предлагали ему забрать, он сказал, что так взять его не может и обязательно купит, но больше не звонил. А сейчас, когда я гляжу, мне кажется, что там уже видно начало болезни...

Казалось, мы уже где-то встречались... Да нигда не встречались, если бы встречались, то не забыли бы, а то, что не помним, это потому, что не забыли, а заспали — сон был так хорош, что не хотелось просыпаться, и он остался в своём запредельном мире. Есть такие женщины — сновиденные. Только гении запоминают эти встречи — головка Нефертити, улыбка Джоконды... Она была из этих. И улыбка её — ни к кому не обращённая, равно дарившая всех — заставляла мечтать, чтобы — тебе, но тут же обжигало страхом: если — тебе, то откроется, что — за ней и чем — за это платят. Смертные боятся боли.
Она любила, чтобы ею любовались. Впрочем, любовь — выбор, а у неё выбора не было — иначе она просто не могла. Это было осознанием своего предназначения на земле. Что мгновенно и без рассуждений признавалось всеми.
Маленькая, хрупкая, изящная, но с сильной лепки руками и довольно крупными чертами лица (разымающее на части описание мучает некой несоразмерностью, но в ней всё это обращалось в божественную гармонию), она заставляла восхищённо оборачиваться.
Она умела соответствовать. Тяжёлые волосы, запрокидывающие голову (невозможная царственная посадка), стекали по спине мелкой ровной волной — еженощно заплетаемые в десятки (сотни?) тоненьких косичек. Тускло-слепящий свет лица — не только великолепная кожа, но и умелая косметика. Зелёные огромные глаза в клеопатровой подводке становились магнетическими. Как она стала — такою? Ведь была же когда-то ребёнком, не носила высоченных каблуков и волосы заплетала лишь днём в две косички? Непредставимо. Да и была ли она когда-нибудь ребёнком? Может, спустилась на землю уже такой — совершенной.
Она любила неодушевлённое. И не любила одушевлённое? Не ведомо. Ясно одно — что была далека. Взаимностью платили зеркала: она не пропускала ни одного, чтобы не одарить собой, а те не выпускали её сразу — хитрили, заставляли останавливаться, являя беглому её взгляду невидимый иным изъян, или просто воровали, задерживая её амальгамный образ уже в отсутствии оригинала. Она поворачивалась и уходила, и так же уходило её изображение — обратно, в серебрянную глубь, ненадолго вызванное, вызволенное для встречи. И где было — настоящее?
Дом её представлялся наполненным безделушками и бомбоньерками, где кровать с огромными белоснежными подушками и стоящий рядом серебрянный поднос с полупрозрачной кофейной чашечкой плывут в вечном полумраке тяжёлых гардин, и тянется, тянется к потолку прозрачный дымок тонкой сигареты в длинном мундштуке... Для довершения картины хотелось бы птицу в клетке и небрежно раскрытый на середине забытый «Аполлон», где сквозь нежную пелену рисовой бумаги брезжит невнятный силуэт — но это уж слишком: времена не выбирают.

Работа в библиотеке была достаточно монотонна. Её разнообразила общественная жизнь, без которой тогда государственные учреждения были немыслимы. К этому относились со здоровой иронией, превращая в дополнительные развлечения. Однажды все, способные хоть как-нибудь преодолеть километр, были отправлены на городской кросс. Сомневающихся в своих силах обещали поддержать, давно забывшим о спорте разыскивали кеды у знакомых, студентов в предвкушении сессии заманивали отгулами. Собственно кросса Юля и не помнила, зато помнила, как сидели они на высоком берегу Москвы-реки и предъявляли милиционерам бутылки лимонада, честно глядя в их глаза своими нетрезвыми глазами и уверяя, что они не закусывают, а восстанавливают подорванные забегом силы. Ирочка была с ними — ни одной кампании она никогда не разрушала: в её природе не было ничего разрушительного. Потом была какая-то плетёная шашлычная с вкусным запахом прокопчённых веток стен, где они пьянели не столько от сухого вина, сколько от смеха и собственной молодости. Это был бесконечный и радостный день, и не хотелось расходиться, и даже всерьёз не липли никакие мужики, чувствовавшие самодостаточность весёлой девичьей компании. Это же ощущение взаимопередаваемой радости возникло потом и в колхозе, куда на десять дней (о вожделенные отгулы!) их отправляли убирать картошку. По ночам играли в настольный теннис, по утрам лениво возили ложкой в тарелке с клейкой кашей и, обрядившись в грязные одежды, отправлялись в поте лица своего зарабатывать дополнительный отпуск. Распорядок дня пионерского лагеря, где они жили, цинично совпадал с расписанием их кормёжек и времени общественно-полезного труда, но вожатых не было, и они — взрослые люди — сами создавали себе условия для выживания. В их мире было тепло и уютно, несмотря на холод и грязь окружающего. И очень может быть, что камертоном этого настроения была Ирочка. С ней всегда было легко. Она никогда не любопытствовала. Была ровна, весела, светла. Дежурные жалобы всех и каждого на холод, голод, грязь и усталость у неё превращались в простую констатацию факта и не ложились тяжёлым камнем вины на плечи окружающих. Они словно проходили мимо — замеченные и неважные. Ночи напролёт стучал теннисный шарик, до одури напивались загнанные сюда под страхом лишения прописки лимитчики, плодились колхозные (по сути — курортные) романы, дни отсчитывались от конца — осталось восемь, семь, шесть, пять... А они смеялись и смеялись, мечтая, например, создать комсомольско-молодёжный экипаж, который предполагалось вывезти из Оружейной палаты... Да разве сейчас вспомнишь и поймёшь, что же их так веселило тогда?..

Являясь на пороге комнаты, она каждый раз застывала на мгновенье, чтобы одуревшие от однообразной работы женщины, оборачиваясь на скрип двери, могли вспомнить (поверх всей своей собственной жизни) об ином и прекрасном. Как мало красивых вещей было тогда. Да и денег-то было, честно говоря, немного. Всегда удивительно отутюженная, до последней складочки продуманная и придуманная, даже в простоте элегантная одежда была так естественна на ней. В руках — неизменная зелёная коробочка с каталожными карточками — нужный экземпляр аккуратно изымался двумя пальчиками и водворялся на положенное место. Когда коробочка пустела, Ирочка отправлялась мыть руки и мыльная пена священнодействовала над безукоризненными пальцами.
Её конспекты (она где-то училась) были заполнены узким, высоким, невероятно убористым и трудночитаемым готическим почерком — его нельзя было назвать красивым, но заполненные им листы, казалось, источали еле уловимый запах духов и требовали не прочтения, а любования. Сказочные героини, оставлявшие вместо следов цветы, уже не казались маловероятными. Вещи и действия в её присутствии обретали иные смыслы, не противоречащие реальности, но дополняющие её.
Она никогда никуда не торопилась, не хваталась за все дела сразу и её педантичность могла бы вызвать раздражение, принадлежи она кому-нибудь другому. Она словно жила во внешней жизни согласно составленному самой себе сценарию, предусматривающему в том числе и отсутствие претензий к ней. Незаметно и тщательно охраняла она своё личностное пространство. Оттенки её отношений к людям были едва заметны и её жеманная и претенциозная наставница не чаяла в ней души, не замечая лёгкого оттенка насмешки, с которым относилась к ней Ирочка. Наставницу радовали нередкие совпадения в реакциях на мир, Ирочку — смешили. Первая была демонстративно рафинирована и одновременно простовата. Вторая — естественна и изыскана. И то, что у одной проявлялось в виде хорошо усвоенной и годами отрепетированной формы, поднимающейся до уровня знака, у другой оборачивалось первым рефлекторным жестом, который так же легко сделать, как и забыть, который ничего не стоит и многого не значит. Ирочка сама себе устанавливала законы и сама жила по ним, как искренне свободный человек никого не приглашая в последователи. Она жила и жила, никому не мешая (большой и редкий талант) и никому не позволяя мешать себе — жила отдельно от родных, друзей, коллег, не связывая себя никакими обязательствами — ни любви, ни дружбы, ни заботы.

После встречи на «Вернисаже» что-то случилось. Всё вроде бы оставалось прежним, но под сегодняшней жизнью вдруг проступала, проявлялась жизнь десятилетней давности — то поворот переулка напоминал ей о том, с кем она проходила здесь в юности, то концертный зал наполнялся забытыми голосами, то какой-то роковой волею судеб (троллейбус изменил маршрут из-за ремонта трассы) она оказывалась на позабытой улице, где призраки смотрели изо всех окрестных окон, выходили из-за каждого угла и дружески кивали неясными полузабытыми лицами. Она ощущала, что не стала им чужой, значит, не стала чужой и самой себе — той, юной, не стала чужой и тем, кого уже не было — Ирочке, например.
Презрев прописную истину, что нельзя в одну реку — дважды, она, спустя год, позвонила всё-таки старой подруге. Та, как всегда, обрадовалась. Выяснилось, что дома она оказалась случайно, чуть ли не единственный раз за лето, словно бы для того, чтобы снять трубку зазвонившего вдруг телефона. Жадно зазывала на дачу, где изнывала от скуки и от неприятностей в личной жизни. Неожиданно, абсолютно непредсказуемо, у Юли вдруг выпало свободное время — то есть из довольно плотного графика выпали именно дела — один заболел, другой женился, третий не достал вовремя билет на самолёт — и образовалось окно. В Москве стояла невыносимая жара... Всё складывалось как нельзя более кстати.
Ориентиры, приметы и расстояния, тщательно зафиксированные в блокноте, как обычно, не помогли. Она уже больше часа шагала то в одну, то в другую сторону по дорогам дачного конгломерата. Когда шла среди сосен, утешала себя сознанием того, что дышит свежим воздухом; когда же ноги выносили на шоссе, даже для этого слабого утешения не оставалось места. Адрес был записан, но в дачных местах не бывает аборигенов, а любознательность самых любопытных не простиралась дальше двух соседних улиц. В очередной раз выяснив, что ищет где-то не там, Юля почти сдалась: «Опрошу ещё пять человек, и если нет — то нет». И вдруг эти пять человек довели её до нужной улицы, показали нужный дом, в этот момент сами собой распахнулись ворота и оттуда выехала машина.
— Простите, не здесь ли живут?..
— Здесь, здесь. Хватит придуряться. Мы тебя полдня ждём.
Юля с некоторым страхом узнала в женщине явно средних лет свою подругу. Себя она всегда ощущала почти юной и при неожиданных встречах с действительностью — пугалась.
— Мы за хлебом в магазин едем — поехали с нами.
— На станцию? Нет, спасибо, я уже полтора часа оттуда иду.
— Как это тебе удалось? Поехали, поехали, по дороге расскажешь.
И она рассказывала, и подруга рассказывала, и они много смеялись, как когда-то, и всё было ненастоящим, картонным... Её уже начинали раздражать котлеты (когда они виделись в последний раз, тоже были котлеты, и возникало ощущение, что они их жарят и едят, жарят и едят) под водку (сорта традиционного напитка лишь менялись в сторону воздорожания) и под вечное выяснение отношений между подругой и её мужем. Потом они сидели под соснами и Юля с тоской слушала бесконечную историю семейных отношений с фабулой «раз бьёт — значит любит» и неизбежным всхлипом в конце каждого периода «любит — потому и бьёт». Всё это окутывало дурманом, что-то важное забивалось и забывалось, что-то...
— А ты давно в библиотеке была?
— Да нет, я там иногда бываю — мне к занятиям готовиться надо. Там всё изменилось — сейчас не поверишь, что там нам когда-то было так хорошо.
— А про Ирочку ты знаешь?
— Она же ушла, в ЦДХ, кажется, а потом ещё куда-то...
— Она умерла.
— Жаль, хорошая была девочка.
Стало неловко: что она лезет со своим прошлым? Проехали уже. У людей другая жизнь. Не надо их мучить. Им и так тяжело.
— Мне пора.
— Ты разве не останешься?
— Нет. Мне завтра утром надо быть дома (фантазия стала тоже картонной) — сантехник должен прийти.
— Я провожу, а то ты опять заблудишься. Да мы и не поговорили как следует...

Она была похожа на статуэтку, на изысканную безделушку из лавки антиквара, забытую и нужную лишь знатоку — таковой бы отыскался даже и в нашей жизни, если бы вовсе не игрушечный характер этой женщины-игрушки. Она была сама по себе, самой себе была она целым миром. В её независимости проявлялась изрядная доля инстинкта самосохранения, но хранить (и охранять) было что. Как легко разрушить! Проведёшь пальцем по крыльям бабочки, снимешь разноцветную пыльцу — и она уже не полетит; сфальшивишь раз или два — и гениальная музыка разбивается вдребезги; зевнёшь над книгой, когда тебе лень сосредоточиться — и нет книги... Потому: бабочка в руки нейдёт, музыка прячется в больших скучных залах, книги живут в шкафу, а она — в своём таинственном доме.
Эта таинственность выяснялась постфактум: в некий срочный момент вдруг выяснялось, что никто из окружающих не знает ни её адреса, ни её телефона, а сведения о родных и близких сводились к тому, что таковые, кажется, имеются. Но когда она появлялась, как-то не представлялась минута спросить её, и всё это становилось нелепым и неважным. Вокруг неё не было информации, вокруг неё была музыка — ненастойчивая, ненавязчивая, чуть слышная — тому, кто хотел и мог...
Она не пыталась казаться особенной. Ей самой даже возможно представлялось, что она как все, но в каждом её жесте жила такая завороженность, тревожащая и смущающая (прельщающая?), что люди старались держаться на расстоянии. Вещь в себе, самодостаточность — каким словом назвать её осторожную отгороженность? Дивная птица, упорхнувшая отовсюду...
А, может быть, всё было совсем не так. И по вечерам, когда она возвращалась в пустой дом, наступало время безвременья? И гордая женщина оставалась одна в немилом одиночестве? Она была чужая — в семье, на работе, в институте, в жизни. Она хотела быть счастливой, но была только красивой. Она ваяла саму себя неизвестно для кого, в слепой надежде, что труд (или по крайней мере результат) будет оценён. Она не хотела умирать — и потому умирала мучительно. Если бы эстетический дымок декаданса был правдой, то и смерть не казалась такой страшной. А она хотела — жить, значит — надеялась, значит — всё это неправда, и эта неправда застила всем глаза, возводила ограду, точнее, клетку, золочёную клетку, в которой красивые птицы ещё красивее, но — не поют, не поют и умирают с тоски... А окружающие, изнемогающие в вечной битве с реальностью, удивляются — что ей не жилось, птице-то этой? Мне бы так жить! — думают они, обиженные её неблагодарной смертью. А им так — не жить, и пусть они думают, что так жить — легко, может быть, в этом их последнее утешение.

Почти целый летний месяц Юля с Ирочкой провели вдвоём. Отпуск был полон фантомами. Началось всё с моря, в котором было нельзя купаться даже в середине лета — оно было холодное и грязное. Правда, творог и сметана были очень вкусны — но не есть же они приехали за тридевядь земель. Местные жители принимали Юлю за свою и очень обижались на то, что она не хочет говорить на незнакомом ей языке. Обратившийся к ней в театре актёр из заезжей труппы, был настолько смущён своей ошибкой, что спешно ретировался. Через два дня они встретились в гостях у людей, которых при встрече в театре ещё и не знали. С порога увидев Юлю и Ирочку, эстонец горячо заговорил и стремительно бросился к ним (очередной фантом — где вы видели такого эстонца?). Хозяева-армяне спинами, каким-то шестым чувством уловили неординарность ситуации и, выхватывая невидимые книжалы, бросились со всех сторон: «Он вас не обидел?» И совсем уж невероятный разговор происходил среди ночи на кухне между эстонцами и армянами о традициях и законах гостеприимства — им казалось, что они не понимают друг друга из-за языковых проблем, Юля же тихо умирала со смеху, глядя, как армяне пытаются постичь премудрости европейского этикета («Я должен сначала довогориться с родителями, потом за несколько дней разослать приглашения...»), а эстонцы, раскрыв рты, внимают восточным сказкам («Если ты придёшь ко мне посреди ночи, я подниму весь дом, мы накроем стол...»).
Как-то, запертые непогодой в доме, Юля с Ирочкой начали читать друг другу свои стихи — кто в юности не писал стихов? И Юля помнила своё волнение и мягкость и доброжелательность Ирочки — её доброжелательность вообще была так привычна, что вскоре переставала ощущаться. Месяц был лёгким и полным, он мог бы стать едва ли не томом мемуаров, но теперь Юля чувствовала, что эти воспоминания осиротели — касающиеся двоих, они остались в одиночестве, стали жалкими и словно ненужными, и физически ощутимо рвалась одна из многих ниточек, связывающих человека и жизнь.

Прошло уже почти два года с того несчастного дня, когда, вопреки всем возможными человеческим теориям, Юля узнала о смерти Ирочки. Новых встреч она не хотела (как будто бы что-то здесь зависело от неё), «Вернисажа» избегала и к ЦДХ при необходимости проходила другой дорогой. Однажды небольшая толпа перед кассой заставила её изучать афиши при входе. На одной из них было знакомое имя. «Ну молодец, Надька! — подумала Юля с восторгом. — Надо же, выставку мужу пробила. Есть женщины...» Зябкий холод (ЦДХ всегда приходился на непогоду) остудил порыв воодушевления: «Только этот зал надо обойти. Мало того, что от ожидающих глаз дежурящих художников вечно жалость разбирает — наверняка Надя сама сидит. Придётся какие-то слова говорить, напрягаться. Если не понравится — надо врать, если понравится — нести околесицу. Между живописью и словом в любом случае слишком большая дистанция, чтобы мысль могла не заблудиться и оказаться к месту». Раздумья прервала кассирша, обменявшая деньги на билет, и Юля, мечтая уже только о тепле закрытого помещения, сменила очередь — теперь в гардероб. Одно из имён на тех афишах было модным и, в вечном соблазне иметь собственное мнение, Юля отправилась на третий этаж, где барочные «обманки» (выпиленные из фанеры и раскрашенные силуэты людей в полный рост), пугавшие гостей XVIII века в укромных уголках парка, заполняли теперь ярко освещённые современные залы в претензии на новое слово. Слегка шаржированные типажи были знакомы до боли и это создавало комический и чуть щемящий эффект, перепутывая, смешивая зрителей и зримых, вызывая ощущение собственной плоскостности, узнаваемости и типичности. Это было забавно, Юля веселилась вместе с художницей, придумавшей всё это, и вошла в следующий зал по инерции, не задумываясь и ничего не видя, продолжая диалог с «обманками». И вдруг, задним числом, поняла, что имя при входе было именем надиного мужа. «Кошмар! Вот что значит — расслабилась. Ну готовься — будешь изображать умную.» И также неожиданно пришла страшная мысль — здесь должен быть ирочкин портрет. И уйти отсюда она не может. Как не может уже третий год избавиться от мыслей о ней, как не может просто пойти в церковь и поставить свечку за упокой, как не может не биться над загадкой её, как не может забыть ту, которую почти не помнила при жизни и которую смерть сделала живой. «Значит, судьба. Должно же это когда-нибудь кончиться? Или не должно?..» Она сделала глубокий вдох и оглядела стены. Безликие натюрморты равнодушно взирали на неё. За столом с табличкой «консультант» сидел благообразный старичок — точная копия собственной фотографии на плакате, висевшей над ним. Она напряглась, пытаясь разгадать подвох. Простая мысль об однофамильцах пришла последней. Вместе с ней пришло отчаяние. Ирочки здесь нет. Нет. Её нет здесь, также как нет нигде. Нет и не будет. И даже последнего утешения, явленного в красках, не дано. Значит, будет уходить и уходить она, беспощадное время будет мучить, лечить и калечить беспамятством. В смерти нет тайны, доступной смертным. А в жизни — нет дивной женщины. И единственное, что осталось — это то, чего нет.